— Сад-то, сад-то какой загубили! Что добра было — обломали, загадили: никому, мол, не доставайся… Ах, зверье! Скотина безрогая, а не люди… хуже скотины! Эх-ма-хма! Свобо-ода!..
И полегоньку начинает расползаться сомнение в умах насчет этой самой свободы, которая вошла в жизнь с таким неприглядным ликом. По-прежнему ряд местных вождей и знаменитостей, раздираемых ожесточенной междоусобной распрей из-за первенства, и набежные со стороны ораторы — по-видимому, возник уже такой отхожий промысел, — махая руками, сотрясая воздух прочувствованным дрожанием голоса, говорят, вопят до хрипоты об «его величестве» народе и завоеванных им свободах. Народ слушает. Не с прежним интересом, но слушает. Прежде безмолвствовал или кратко поддакивал — очень охотно, соглашаемся: что же, всё как будто к народной части, сулят много, дело не плохое… Теперь попривыкли, осмотрелись, подвели кое-какие итоги.
О порядке лучше не говорить. Но вот — товаров уж совсем нет, никак и никаких. Бьемся, мечемся из стороны в сторону — нигде ничего не достанешь.
— Вот до чего дожили — дегтю и то нет! Это — в России! А без дегтю не поедешь: сопля и густа, да ей не подмажешь…
— Голопузые скоро будем ходить…
— Чирики обошлись мне двадцать рублей. Спасибо, еще зимой я успел ухватить две пары — по шести целковых обошлись…
— Бывало, косили за рубль в день. Да я на этот рубль куплю всего: чаю, сахару, кренделей, да еще и останется. А теперь-то за три-то рубля поесть та-ак себе… лишь-лишь…
Молчаливое раздумье недоумения и тревожных, затаенных вопросов в темное будущее, плохо скрытая растерянность неизвестности: радоваться ли, или плакать? — висели недолго над душами моих сограждан-глазуновцев. Падение царского трона, за дальностью расстояния, никого больно не задело и было принято почти безучастно. Краем уха все — и малые, и старые — слышали отовсюду, что плох царь и министры у него продажные, — значит, дошла точка, надо сменить старых и выбрать новых правителей — добросовестных и твердых, по возможности — которые поправославней, не немецкой веры… Авось, тогда расхлябанный рыдван России пойдет глаже и быстрей…
Но когда урядник Ананьев, так называемый «Барабошка», и урядник Кудинов, и стражник Васька Донсков, и стражник Ванька Шкуратов, Климка Мирошкин и Семка Мантул, люди слишком определенной репутации, низвергли старое станичное правительство и заняли сами командную позицию в станице — «новый строй» был воспринят уже вполне определенно — с нескрываемой тоской отчаяния и негодования…
— Что же это такое? Барабошка опять? Да ведь он же клейменый мошенник! Он куски у старцев отнимал, лошадь свою кормил…
— Хутора за куски продал… Недоуздки покрал…
— А Петька Рогачов? Был станичным судьей выбран, года не проходил — прогнали: за полубутылку любое решение выносил. Я ему прямо говорю — он ругал при мне старый режим: «А ты судьей был, чего ты выделывал?» — «Моя должность была»… Значит, ему можно было двугривенные в карманы класть, а если поп за молебен двугривенный взял — грабитель…
Обличительный зуд, кстати, у новых носителей власти против попов, старых должностных лиц, учителей и всех вообще «по-господски» одетых обывателей станицы дошел до нестерпимых пределов. Васька Донсков объявил громогласно, в услышание всех:
— Теперь, господа, слово слободы!
И публично начал «поливать» отца Дмитрия и отца Ивана, потом заседателя, потом старого атамана. Нечего и говорить, что у него тотчас же нашлись подражатели. Ергаков, уже ради потехи просто, как завидит заседателя, орет:
— Эй, ты! вентери отдай! А то я тебя наизнанку выверну!
Молодежь — и прежде озорная, но все-таки сдерживаемая некоторым от старого обычая и патриархального строя идущим пиететом к старикам — совсем сбросила узду, пошла шататься по ночам, раскуривая цигарки на улицах и без всякой предосторожности разбрасывая огонь среди соломенных станичных построек, сквернословя, распевая срамные песни. Бывало, старик какой остановит, пристыдит, а теперь на слово увещания — в ответ десяток трехэтажных ругательств.
— Слово слободы! Слыхал аль нет?..
Административное творчество станичных «комитетчиков» оказалось сразу скудным и явно для всех ничтожным до последней степени. Несколько безграмотных «донесений» — в стиле обычных кляуз, в которых и при старом строе упражнялся Барабошка. Личные счеты с подругами — счетов было достаточно. Угрозы арестом всем, кто возвышал голос против комитета:
— Ты, как видать, за старое правительство? Не солидарен к новому режиму? Смотри-и!..
И Барабошка, и Васька Донсков умели говорить эти страшные слова очень внушительно…
Были покушения на обыски, но нерешительные: комитет все-таки не чувствовал под собой твердой почвы. Васька Донсков повел определенную линию против потребительской лавки: до седьмого пота настаивал, чтобы комитет вынес постановление отобрать раздачу сахара от потребиловки и передать купцу Савельеву. Бескорыстие этого усердия было для всех очевидно — комитет не решился последовать за своим членом, надо отдать ему справедливость.
И ничего, ни малой заботы о том, что стояло выше корыта, что касалось России и переживаемой ею великой страды.
Но была жажда деятельности. Хотелось быть не хуже других. Отовсюду доходили самые волнующие, самые подмывающие вести: в Слащеве комитет постановил обыскать купцов, переоценить товары. Вместо переоценки произвели просто разгром лавок, товары разделили, перепились, передрались. Посадили в кутузку дьякона, вздумавшего обличать беззаконие новой власти. Приехал благочинный выручать дьякона — заперли в тюрьму и благочинного при общем одобрительном смехе «граждан». В Кумылге бывший каторжник избил учителя, председателя потребительского общества, — и опять-таки совершенно безнаказанно. На Фроловом хуторе постановили арестовать самого окружного атамана, если он явится туда. В Михайловке разобрали по рукам не только панскую землю, но и зерно, и машины, и скот… Всюду, где ни послышишь, кипит деятельность: выражают недоверие, «сковыривают», обыскивают, реквизируют, арестовывают или мнут бока…