Созидательной работы, по которой тосковала душа, не было и тут, в окружном, все-таки до некоторой степени руководящем комитете. То, что делал комитет, делалось более умело, с большим знанием и пониманием дела, чиновниками. Все это понимали, но все притворялись, что то, что они плохо и неумело делают, надо теперь именно им, гражданам, делать. И ни тени не было не только творческого энтузиазма, но даже простого воодушевления. На митингах, правда, — по рассказам — даже действительные статские советники с большим подъемом выкрикивали:
— Товарищи!.. Народ!.. Граждане!..
Но вся гражданская активность выражалась или в «сковыривании», или в деятельности, похожей на общественную работу граждан Шулейкиных, Ермишкиных и Пузаткиных. Масса же гражданская слушала, с опасением оглядываясь по сторонам, аплодировала ораторам (из опасения или благодушия — всем без различия). И редко-редко вслух выражала свое мнение.
— Нынче на митинге Лежнев здорово махал руками… о свободе…
— Что же именно?
— Вообще — к народной части… «Граждане!» И этак вот рукой загребет… Стал пить воду — стакан расплескал… Смеху!..
Было очевидно творческое бессилие новой России, поскольку она была представлена нашим степным углом. Было очевидно непробудное равнодушие к судьбам родины. Как ни взмыливались громкие словеса, обещание победного конца и т. п. — толпа, обычно встречавшая их заученным шлепаньем ладоней, таила в себе, все-таки забронированное, недвижное выжидание, апатичное и мутное, прикрытое завесой праздного любопытства, — недоверие ли то было, усталость ли, или бездонное безразличие — нельзя было постигнуть. И самыми выразительными фигурами при этих кликах о войне до победного конца были серые «герои», поплевывавшие шелухой подсолнуховых семячек…
К слову, должен сознаться в полной неудаче своих собственных выступлений перед согражданами и попыток созидательной работы. Не могу пожаловаться на враждебный или холодный прием — местами были даже очень трогательные овации, с подниманием на руки. И в радости, волновавшей меня в первые моменты, я считал эти приветствия отнюдь не данью моему красноречию — оратор я из рук вон плохой, — а тому призыву — дружно подпереть плечами родину, ей отдать всю мысль, заботу и тревогу, отложив на день грядущий все частное, местное, личные, групповые счеты, дрязги, домогательства. Ничего, слушали хорошо. И моментами могло казаться, что зажигались сердца болью о России, в струпьях и язвах лежащей, и вот-вот последует нечто, вздымающее на высоту общественного порыва и восторженного самопожертвования даже самые заскорузлые сердца… То, что было — да, было! — в начале войны…
Но — увы! Как только начинались прения — местная грызня, дрязги, мотивы собственного корыта смахивали без остатка и впечатление о грозных перспективах, и призывы устремить внимание на Россию, только на Россию, а не на слободы Михайловку, Себровку и Сидорку…
С горестью, в конце концов, сказал я себе, что мои силенки ничтожны, чтобы сдвинуть эту замокшую глыбу, вдохнуть в нее искру пламенного порыва не на одну минуту, не на дешевый гул словесного пыла, а на подлинную жажду подвига и самоотвержения, которая временами не чужда же была русскому народу. Куда она делась ныне, где запропала? Под каким спудом залегла? Какая сила волшебная властно вызовет ее, какой огонь зажжет?..
В итоге выходило как будто так, что вся энергия, весь порыв и энтузиазм ушли только на стихийное ниспровержение, опрокидывание, «сковыриванье» и затем, пожалуй, на стадно неосмысленный захват. А когда ниспровергать стало некого (я говорю про глухие углы), когда все «прислужники старого режима» были «сковырнуты» — почувствовалась тоска бездеятельности, не могли придумать, куда приложить силы и энергию. В поисках пункта для натиска дошли даже до архиерейского дома. Потом начали сковыривать друг друга. На окружной усть-медведицкий комитет восстал комитет слободы Михайловки и… отложился. Образовал автономный удел и комитет хутора Фролова, предводительствуемый каким-то бойким прапорщиком. Прапорщику надо было одно: объявить низложенным полковника Рудакова, окружного атамана, которому станица выразила доверие. Объявил мне — не содрогнулся — все уже приобыкли к многовластию и всяческим поворотам; дела, даже очередного, все равно никто не делал, да и делать было мудрено, по-видимому: вздумали было произвести реквизицию на большой скотопригонной ярмарке в Филонове — удалось «замордовать» всего двух лядащих коровенок, и то толпа помяла слегка агента…
А требование момента было таково, чтобы лица, находящиеся на виду, стоящие во главе комитетов, занимающие командные позиции, все-таки не пребывали в сладостном покое, а проявляли хоть видимость действия, шумели, бурлили. Отсюда пошла полоса междоусобного сковыриванья и барахтанья. Один деятель страшными клятвами клялся в преданности интересам трудящихся и обремененных, соперника же своего на общественной арене обличал ни много ни мало как в провокаторстве. Обличаемый отражал удар еще более страстными клятвами в готовности живот положить за угнетенных, а насчет обличителя кидал как общепризнанную вещь:
— Ведь это же известный охранник… Спекулировал сеном. И посейчас тайно торгует спиртом…
Зрелище выходило развлекательное. Перенесенное на столбцы местной печати в виде малограмотных, но занимательных полемических статей, оно давало веселое чтение…
Кстати, о местных органах печати. Сколько их развелось даже тут, в глухих степных уголках! В одной слободе Михайловке, еще вчера, можно сказать, на поверхностный взгляд представлявшейся темным царством шибаев, прасолов и кулаков, ныне граждане читают уже две собственных слободских газеты — «Свободу» и «Объединение».