— Вам, значит, графская земелька под палец, а нам не к рукам?
— Вам земля подлежит за Песковаткой, а это — нашего барина земля была извечная…
— А с Песковатки нас ивановские в дубье берут… Такие же ленинцы, как и вы…
— Не имеют права в дубье — на то дадены комитеты…
— Поди-ка ты с комитетом… Они учителя нашего — Семена Ивановича — обезличили… Он к ним благородно, с комитетом, они ему личность набок свернули: ходит теперь с завязанной шеей… Сказано: ленинцы…
— Вот оно, равнение-то…
— Равнение, а молодняк у Ольшанки весь скотом вытравили. Свобода и — никаких гвоздей… За такие подобные дела прописать бы хорошую кондрабуцию на задней части, был бы толк… А то — свобода…
Слышатся вздохи — тяжкие, подавленные. В самом деле, мудрена жизнь стала. Как будто и свобода, и посулы большие, а утехи мало в том, что деется кругом, и жизнь по-прежнему трудна и невылазна.
Большой рыжий мужик с длинной бородой, сидя на мешке с каким-то зерном, тягучим басистым голосом уныло рассказывает о своих мытарствах в поисках за хлебом. Он — из Жиздринского уезда, калужанин. Хлеб у них давно приели, подвоз сократился, муки нет ни у комитетов, ни в лавках. Вот и денег много, и заработки — слава Богу — неплохи, а есть нечего. Ребятишки с голоду орут день и ночь. На них глядя, голосят бабы — хоть завяжи глаза да беги!.. Приходится вносить корректив в расстройство транспорта — и вот вместе с объявлением свободы жиздринские мужики взяли мешки и отправились на поиски за хлебом. Ездили в товарных и классных вагонах, в теплушках и на крышах, на досках и на вязках сена, по возможности стараясь обходиться без билетов, используя широкое покровительство солдат. Ездили в Курскую и дальше, забирали слушок и наугад высаживались на какой-нибудь станции и пускались в странствие по ближайшим селам и деревням.
— Я вот с пятницы вторую неделю тут валандаюсь, — говорил рыжий мужик, тяжело ворочая языком, с запинками. — Вот всего два пуда пошена разжился… Мне вот оно почти четырнадцать рублей стало, пшенцо-то, с билетом, да и то было милицинер отобрал: нельзя, дескать, из губерни в губерню возить… Всё, говорит, старый режим наделал…
— Да чего старый режим? — сердито отозвался корявый картуз. — А новый? Кто запрещает?
— Да комиссары!
— Ну! А кто комиссара выбирал?
— Да такие же, как мы с тобой. Кучка соберется: такого-то! А кто он есть, копни-ка его, чем он воняет, — в это не входят. А через что, собственно, вот у нас сейчас — ни зерна хлеба, ни гарнца муки! У нас кто губернский комиссар? Господин Же-ни-щев! Потомственный дворянин! А в Жиздринском уезде комиссаром и вовсе — живой не-мец!..
Мужик торжествующим взглядом окидывает слушателей. Они стоят, надменно-равнодушные, полусонные, погруженные в свои мысли.
— Да будь у нас хлеб-от, я бы вековечно не поехал сюда! Какая надобность! Пущай он будет десять рублей на месте — стал бы я ездить? Отдал сто рублей — вот мне десять пудов на десять недель… А ведь тут как в аду по мукам ходишь — из деревни в деревню, из села в село. Нет ли, мол, хлебца? Кто продаст, а кто боится: комитеты, мол, иди к комиссару. Ну идешь к комиссару — по прежнему, староста, — снимешь еще на улице картуз-от: не будет ли, ваша милость, хлебца? Да пока выпросишь пуда два, накланяешься вдосталь.
— И куда хлеб подевался, скажи на милость? — вздыхает голос за кучей мешков.
— Хлеб в народе есть, — отвечает благообразный, белокурый, румяный мужик в сером пиджаке и добротных сапогах.
— Есть, а поди выпроси, — мрачно говорит рыжий мужик.
— Вот та сторона, — белокурый мужик показывает вправо от дороги, — у ней хлеба на всю Россию хватит. Крепко живут. Там у какого мужика если до новины остается меньше двухсот — то у него уже живот болит… Верно? — обращается он к бородатому невзрачному соседу в армяке.
— Верно, — ухмыляется армяк.
— Мы там по пяти пудов крупы достали, — говорит баба с лицом гончей собаки. — Привезли сюда — милицейский присучился: нельзя да нельзя — в одну душу… Да им, мол, что? У нас младенцы голодные! Спасибо — солдаты. С солдатами и ездим нынче…
— Вам, бабам, хорошо: солдат и нагрузит и выгрузит…
— Чего же поделаешь — детишки с голоду сидят…
Одолевает дремота. Вянут голоса, слышны зевки, тяжелое швырканье шагов, солдатские комплименты босоногим девицам, ласковые и сердитые словца, задушевное гоготанье.
— Эх, вот полнокровная-то! Видать, с нашего уезда…
— Уйди ты, черт мордатый!
— Вы не верьте ему, барышня, он — с Ельца…
Я стараюсь вообразить, в каких чертах выльется предполагаемый новый строй на этих ржаных полях, каким языком будут тогда говорить между собой граждане и гражданки, — но мысль бессильна проникнуть за густую завесу, отделяющую день грядущий, а солдатское красноречие отвлекает ее в сторону этих нынешних господ положения, вершителей порядка, славных героев дня.
— Что такое служба? — говорит черный унтер в башмаках и в шинели, накинутой на плечи, невзирая на жару. Говорит размеренно, с толком, с приемами привычного оратора. — Служба есть хвакт… Кто ума не имеет — уму научит, а кто умен — последний потеряет…
От скуки ли, от безделья или по другим побуждениям «товарищи» в защитной форме — как путешествующие в тылу, так и прочно в нем обосновавшиеся — принимают, как известно, наиболее деятельное участие в установлении нового порядка в отечестве и в разрушении старых его форм. Действуют, большей частью, без определенного плана, по наитию, по вдохновению. В одном месте помогут бабам и мужикам провезти мешки с хлебом в классных вагонах, в другом — устным порядком издадут обязательное распоряжение о таксе на яйца, в третьем — задержат поезд или прикажут отцепить часть вагонов, причем помнут слегка дежурного по станции…